Теоретическое исследование Вальтера Беньямина «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» (1892–1940) с течением времени стало более известным, нежели при жизни философа. Более того, первая ее публикация натолкнулась на трудности. Намерение В. Беньямина опубликовать ее в эмигрантском журнале на немецком языке не осуществилась. Один из членов редакции, а именно Б. Брехт, суждения которого В. Беньямин часто цитирует, не только не поддержал философа, но и обвинил его в пристрастии к мистическому истолкованию истории. На немецком языке статья впервые была опубликована лишь в 1955 году. Трудности с ее публикацией объясняются и тем, что В. Беньямин одним из первых начал размышлять над процессами, спровоцированными вторжением техники, или, как выражается Н. Бердяев, машины, в сферу искусства. Предмет его размышлений – изменения под воздействием новых технологий социальных функций искусства и, как следствие этого, возникновение новой эстетики. Не случайно эпиграфом статьи служит цитата из П. Валерии, утверждающего, что новые технологии изменяют само понятие искусства. Более всего становление новой эстетики можно проследить на примере фотографии и кино, которым философ уделяет значительное внимание.

Однако причина кардинальных изменений в эстетике связана не только с вторжением в искусство техники и, соответственно, с его последствиями. Эти изменения, в свою очередь, подготовлены социальными и даже экономическими факторами, точнее тем, что Х. Ортега-и-Гассет назовет «восстанием масс». Такая мотивировка не может удивлять, ведь В. Беньямин часто ссылается на К. Маркса и близок неомарксизму. Не случайна близость его идей философии Франкфуртской школы. Впрочем, с 1935 года В. Беньямин был сотрудником парижского отделения Франкфуртского института социальных исследований, продолжавшего свою деятельность в эмиграции. Представителями этого института были такие известные философы, как М. Хоркхаймер, Т. Адорно, Г. Маркузе и другие. Однако было бы неверно утверждать, что марксистский подход исчерпывает рефлексию В. Беньямина. В его сочинениях ощущается влияние психоанализа. Так, З. Фрейд позволяет философу выявить в зафиксированной фотокамерой и кинокамерой визуальной реальности то, что заслуживает внимания не только со стороны художника, но и ученого. Собственно, новая эстетика у В. Беньямина представлена фотографией и кино, которые постоянно оказываются в поле его зрения. Иначе говоря, новая эстетика, представленная у В. Беньямина фотографией и кино, и отдалила искусство от традиционной эстетики и в то же время приблизила его к науке. Это важный нюанс в новой эстетике, какой она представляется В. Беньямину. Опираясь на психоанализ, В. Беньямин фиксирует, как визуальное содержание фильма напоминает то, что З. Фрейд назвал «оговоркой», к которой оказался столь внимательным основатель психоанализа, ведь именно оговорка явилась той дверью, которая приоткрыта для того, чтобы войти в сферу бессознательного. Вот это нагромождение физической реальности в фотографии и кино делает их, по сравнению с театром и живописью, необычайно притягательными для психоанализа.

Пожалуй, самым известным положением, высказанным В. Беньямином в данной статье, явилось положение об утрате искусством нашего времени того, что философ обозначает понятием «аура». В истории теории искусства существует множество известных понятий, которые сохраняют некоторую непроясненность, даже загадочность. Например, понятие «художественной воли» А. Ригля или понятие «фотогения» Л. Деллюка. К таким загадочным понятиям относится и понятие ауры, что не мешает ему сегодня быть одним из самых популярных. В статье «Краткая история фотографии» В. Беньямин задает вопрос: «Что такое, собственно говоря, аура?» – и отвечает на него совершенно поэтически: это «странное сплетение места и времени» (с. 81). Точнее, аура – это то, что делает произведение искусства уникальным и подлинным, но что в современном искусстве совершенно утрачивается. Это привязанность произведения искусства к определенному географическому пространству и историческому времени, его включенность в эти явления. Иначе говоря, это включенность в неповторимый культурный контекст. Если иметь в виду современное искусство, то аура – это то, чем оно больше не обладает. Не обладает же оно аурой потому, что технологии принесли с собой в искусство революцию. С помощью техники уникальные произведения могут быть размножаемы, т. е. растиражированными в каких угодно количествах и тем приближены к массовой аудитории. Это копии или репродукции уникальных явлений. Их функционирование в обществе делает существование оригиналов необязательным.

Если с этим согласиться, то, по существу, В. Беньямин уже открывает одно из ключевых явлений постмодернизма, обозначаемое понятием «симулякр», смысл которого, как известно, связан с отсутствием оригинала, подлинника, реального означаемого. Иначе говоря, симулякр – образ или знак отсутствующей реальности. Правда, В. Беньямин говорит об отсутствующем контексте, а не о реальности. Но, может быть, он фиксирует лишь одну из первых фаз в истории становления симулякра. И выражением такой фазы является разрыв функционирующего произведения с культурно-историческим контекстом, а точнее, разрыв произведения с породившим его уникальным историческим и географическим контекстом, а именно с традиций. Распад ауры – оборотная сторона утраты традиции. Благодаря технической воспроизводимости архитектурные сооружения и картинные галереи оказываются приближенными массе. Репродукция функционирует по логике, для самого оригинала недоступной. Однако разрыв с традицией, имеющей пространственно-временные признаки, по сути дела, означает разрыв с культом, а соответственно, и с утратой искусством его культовой или ритуальной функции, сопровождающей искусство на протяжении веков и являющейся одной из его главных функций. Такой разрыв особенно очевиден в фотографии и кино, возникающих уже в секулярной культуре, утверждающей разрыв искусства с культом.

Тем не менее, учитывая закономерности секулярной культуры, фотография и кино все еще пытаются сохранять ауру, пусть и в измененных, т. е. секулярных, формах, или компенсировать ее в тех случаях, когда ее сохранить невозможно. Это особенно заметно в дагерротипии, т. е. в фотографии. Здесь ритуальная функция еще имеет место, отвечая потребности сохранять лица умерших близких и родных людей, вообще предков. Поэтому фотография хотя и способствует угасанию в искусстве сакрального, но, с другой стороны, она своими специфическими средствами старается ее сотворить на новой основе. Что касается кино, то радикальная утрата здесь ауры обернулась возникновением целого института, заменяющего ауру в ее классической форме компенсацией. Таким компенсаторным институтом оказался в кино институт звезд. Актер, который с помощью массовой публики трансформируется в звезду, наделяется сакральными и мифологическими коннотациями. Последние создают контекст, смысл которого далеко превосходит семантические границы конкретного произведения. Однако, несмотря на необходимость сохранять связь с аурой даже в самых радикальных, т. е. технических, искусствах, тем не менее новые искусства уже не могут соответствовать классической эстетике, и их культовое значение, т. е. ритуальная функция, уступает экспозиционной сущности искусства, соответствующей эпохе омассовления.

Смена ритуальной функции экспозиционной как ответ на процесс омассовления искусства в современном мире касается в том числе и качественных изменений в его восприятии. Пожалуй, с наибольшей остротой это обстоятельство дает ощутить не столько сам В. Беньямин, сколько его великий соотечественник М. Хайдеггер, касающийся в работе усиления в современном искусстве его экспозиционной сущности. М. Хайдеггер точнее и глубже представляет процесс угасания ауры в связи с расширением выставочной ценности искусства, и под контекстом он понимает уже не просто пространственно-временные особенности бытия произведения, а его сакральный смысл. Чем больше угасает в искусстве его ритуальный смысл, тем очевидней становится развлекательная его функция, соответствующая в секулярной культуре массовым вкусам и потребностям. Так, если иметь в виду пластический комплекс искусств, то оптическая сторона этих искусств, столь развившаяся с эпохи Ренессанс, что так фундаментально проанализировал Г. Вельфлин, уступает взрыву в современном искусстве феномена тактильности. Позднее этот тезис будет развивать в своих книгах М. Маклюен. Такова логика переломных исторических эпох с присущим им кризисом созерцания и устоявшихся оптических форм. В такие эпохи классическая живопись утрачивает культивирование принципа созерцательности, что отличает эпохи ее шедевров и включается в процессы массового функционирования с присущим ему культивированием коллективного способа восприятия. С точки зрения этого последнего даже шедевры, созданные великими индивидуальностями, воспринимаются в соответствии с фольклорными стереотипами. Так изменение социальной среды функционирования искусства радикально изменяет и процесс его восприятия.

Однако сколь бы ни углублялся в культуре XX века процесс угасания ауры, история свидетельствует о стремлении искусства ее постоянно воссоздавать, пусть и на новой основе. Но расхождение между художественным и сакральным, т. е. между искусством и религией, породило в культуре XX века парадоксальный феномен, который В. Беньямин констатирует. Его исследование заканчивается тезисом о политизации искусства в России и эстетизации политики в Германии. По сути дела, он говорит о воссоздании ауры искусства, его социального смысла, но уже не на религиозной, а на политической основе. Здесь, несомненно, есть смысл, ибо в тоталитарных государствах имела место сакрализация и ритуализация политики, что и стало точкой отправления для восстановления ауры искусства на новой основе.

Н.А. Хренов
I

(…) Произведение искусства в принципе всегда поддавалось воспроизведению. То, что было создано людьми, всегда могло быть повторено другими. Подобным копированием занимались ученики для совершенствования мастерства, мастера – для более широкого распространения своих произведений, наконец третьи лица с целью наживы. По сравнению с этой деятельностью техническое репродуцирование произведения искусства представляет собой новое явление, которое, пусть и не непрерывно, а разделенными большими временными интервалами рывками, приобретает все большее историческое значение. Греки знали лишь два способа технического воспроизведения произведений искусства: литье и штамповка. Бронзовые статуи, терракотовые фигурки и монеты были единственными произведениями искусства, которые они могли тиражировать. Все прочие были уникальны и не поддавались техническому репродуцированию. С появлением гравюры на дереве впервые стала технически репродуцируема графика; прошло еще достаточно долгое время, прежде чем благодаря появлению книгопечатания то же самое стало возможно и для текстов. Те огромные изменения, которые вызвало в литературе книгопечатание, то есть техническая возможность воспроизведения текста, известны. Однако они составляют лишь один частный, хотя и особенно важный случай того явления, которое рассматривается здесь во всемирно-историческом масштабе. К гравюре на дереве в течение средних веков добавляются гравюра резцом на меди и офорт, а в начале девятнадцатого века – литография.

С появлением литографии репродукционная техника поднимается на принципиально новую ступень. Гораздо более простой способ перевода рисунка на камень, отличающий литографию от вырезания изображения на дереве или его травления на металлической пластинке, впервые дал графике возможность выходить на рынок не только достаточно большими тиражами (как до того), но и ежедневно варьируя изображение. Благодаря литографии графика смогла стать иллюстративной спутницей повседневных событий. Она начала идти в ногу с типографской техникой. В этом отношении литографию уже несколько десятилетий спустя обошла фотография. Фотография впервые освободила руку в процессе художественной репродукции от важнейших творческих обязанностей, которые отныне перешли к устремленному в объектив глазу. Поскольку глаз схватывает быстрее, чем рисует рука, процесс репродукции получил такое мощное ускорение, что уже мог поспевать за устной речью. Кинооператор фиксирует во время съемок в студии события с той же скоростью, с которой говорит актер. Если литография несла в себе потенциальную возможность иллюстрированной газеты, то появление фотографии означало возможность звукового кино. К решению задачи технического звуковоспроизведения приступили в конце прошлого века. Эти сходящиеся усилия позволили прогнозировать ситуацию, которую Валери охарактеризовал фразой: «Подобно тому как вода, газ и электричество, повинуясь почти незаметному движению руки, приходят издалека в наш дом, чтобы служить нам, так и зрительные и звуковые образы будут доставляться нам, появляясь и исчезая по велению незначительного движения, почти что знака» 1 . На рубеже XIX и XX веков средства технической репродукции достигли уровня, находясь на котором они не только начали превращать в свой объект всю совокупность имеющихся произведений искусства и серьезнейшим образом изменять их воздействие на публику, но и заняли самостоятельное место среди видов художественной деятельности. Для изучения достигнутого уровня нет ничего плодотворнее анализа того, каким образом два характерных для него явления – художественная репродукция и киноискусство – оказывают обратное воздействие на искусство в его традиционной форме.

II

Даже в самой совершенной репродукции отсутствует один момент: здесь и сейчас произведения искусства – его уникальное бытие в том месте, в котором оно находится. На этой уникальности и ни на чем ином держалась история, в которую произведение было вовлечено в своем бытовании. Сюда включаются как изменения, которые с течением времени претерпевала его физическая структура, так и смена имущественных отношений, в которые оно оказывалось вовлеченным. Следы физических изменений можно обнаружить только с помощью химического или физического анализа, который не может быть применен к репродукции; что же касается следов второго рода, то они являются предметом традиции, в изучении которой за исходную точку следует принимать место нахождения оригинала.

Здесь и сейчас оригинала определяют понятие его подлинности. Химический анализ патины бронзовой скульптуры может быть полезен для определения ее подлинности; соответственно свидетельство, что определенная средневековая рукопись происходит из собрания пятнадцатого века, может быть полезно для определения ее подлинности. Все, что связано с подлинностью, недоступно технической – и, разумеется, не только технической – репродукции. Но если по отношению к ручной репродукции – которая квалифицируется в этом случае как подделка – подлинность сохраняет свой авторитет, то по отношению к технической репродукции этого не происходит. Причина тому двоякая. Во-первых, техническая репродукция оказывается более самостоятельной по отношению к оригиналу, чем ручная. Если речь идет, например, о фотографии, то она в состоянии высветить такие оптические аспекты оригинала, которые доступны только произвольно меняющему свое положение в пространстве объективу, но не человеческому глазу, или может с помощью определенных методов, таких как увеличение или ускоренная съемка, зафиксировать изображения, просто недоступные обычному взгляду. Это первое. И, к тому же, – и это во-вторых – она может перенести подобие оригинала в ситуацию, для самого оригинала недоступную. Прежде всего она позволяет оригиналу сделать движение навстречу публике, будь то в виде фотографии, будь то в виде граммофонной пластинки. Собор покидает площадь, на которой он находится, чтобы попасть в кабинет ценителя искусства; хоровое произведение, прозвучавшее в зале или под открытым небом, можно прослушать в комнате.

Обстоятельства, в которые может быть помещена техническая репродукция произведения искусства, даже если и не затрагивают во всем остальном качеств произведения – в любом случае они обесценивают его здесь и сейчас. Хотя это касается не только произведений искусства, но и, например, пейзажа, проплывающего в кино перед глазами зрителя, однако в предмете искусства этот процесс поражает его наиболее чувствительную сердцевину, ничего похожего по уязвимости у природных предметов нет. Это его подлинность. Подлинность какой-либо вещи – это совокупность всего, что она способна нести в себе с момента возникновения, от своего материального возраста до исторической ценности. Поскольку первое составляет основу второго, то в репродукции, где материальный возраст становится неуловимым, поколебленной оказывается и историческая ценность. И хотя затронута только она, поколебленным оказывается и авторитет вещи.

То, что при этом исчезает, может быть суммировано с помощью понятия ауры: в эпоху технической воспроизводимости произведение искусства лишается своей ауры. Этот процесс симптоматичен, его значение выходит за пределы области искусства. Репродукционная техника, так можно было бы выразить это в общем виде, выводит репродуцируемый предмет из сферы традиции. Тиражируя репродукцию, она заменяет его уникальное проявление массовым. А позволяя репродукции приближаться к воспринимающему ее человеку, где бы он ни находился, она актуализирует репродуцируемый предмет. Оба эти процесса вызывают глубокое потрясение традиционных ценностей – потрясение самой традиции, представляющее обратную сторону переживаемого человечеством в настоящее время кризиса и обновления. Они находятся в теснейшей связи с массовыми движениями наших дней. Их наиболее могущественным представителем является кино. Его общественное значение даже и в его наиболее позитивном проявлении, и именно в нем, не мыслимо без этой деструктивной, вызывающей катарсис составляющей: ликвидации традиционной ценности в составе культурного наследия. Это явление наиболее очевидно в больших исторических фильмах. Оно все больше расширяет свою сферу. И когда Абель Ганс в 1927 году с энтузиазмом восклицал: «Шекспир, Рембрандт, Бетховен будут снимать кино… Все легенды, все мифологии, все религиозные деятели да и все религии… ждут экранного воскрешения, и герои нетерпеливо толпятся у дверей» 2 , он – очевидно, сам того не сознавая, – приглашал к массовой ликвидации.

III

В течение значительных исторических временных периодов вместе с общим образом жизни человеческой общности меняется также и чувственное восприятие человека. Способ и образ организации чувственного восприятия человека – средства, которыми оно обеспечивается – обусловлены не только природными, но и историческими факторами. Эпоха великого переселения народов, в которую возникла позднеримская художественная индустрия и миниатюры венской книги Бытия, породила не только иное, нежели в античности, искусство, но и иное восприятие. Ученым венской школы Риглю и Викхофу, сдвинувшим махину классической традиции, под которой было погребено это искусство, впервые пришла в голову мысль воссоздать по нему структуру восприятия человека того времени. Как ни велико было значение их исследований, ограниченность их заключалась в том, что ученые посчитали достаточным выявить формальные черты, характерные для восприятия в позднеримскую эпоху. Они не пытались – и, возможно, не могли считать это возможным – показать общественные преобразования, которые нашли выражение в этом изменении восприятия. Что же касается современности, то здесь условия для подобного открытия более благоприятны. И если изменения в способах восприятия, свидетелями которых мы являемся, могут быть поняты как распад ауры, то существует возможность выявления общественных условий этого процесса.

Было бы полезно проиллюстрировать предложенное выше для исторических объектов понятие ауры с помощью понятия ауры природных объектов. Эту ауру можно определить как уникальное ощущение дали, как бы близок при этом предмет ни был. Скользить взглядом во время летнего послеполуденного отдыха по линии горной гряды на горизонте или ветви, под сенью которой проходит отдых, – это значит вдыхать ауру этих гор, этой ветви. С помощью этой картины нетрудно увидеть социальную обусловленность проходящего в наше время распада ауры. В основе его два обстоятельства, оба связанные со все возрастающим значением масс в современной жизни. А именно: страстное стремление «приблизить» к себе вещи как в пространственном, так и человеческом отношении так же характерно для современных масс, как и тенденция преодоления уникальности любой данности через принятие ее репродукции. Изо дня в день проявляется неодолимая потребность овладения предметом в непосредственной близости через его образ, точнее – отображение, репродукцию. При этом репродукция в том виде, в каком ее можно встретить в иллюстрированном журнале или кинохронике, совершенно очевидно отличается от картины. Уникальность и постоянство спаяны в картине так же тесно, как мимолетность и повторимость в репродукции. Освобождение предмета от его оболочки, разрушение ауры – характерная черта восприятия, чей «вкус к однотипному в мире» усилился настолько, что оно с помощью репродукции выжимает эту однотипность даже из уникальных явлений. Так в области наглядного восприятия находит отражение то, что в области теории проявляется как усиливающееся значение статистики. Ориентация реальности на массы и масс на реальность – процесс, влияние которого и на мышление, и на восприятие безгранично.

IV

Единственность произведения искусства тождественна его впаянности в непрерывность традиции. В то же время сама эта традиция – явление вполне живое и чрезвычайно подвижное. Например, античная статуя Венеры существовала для греков, для которых она была предметом поклонения, в ином традиционном контексте, чем для средневековых клерикалов, которые видели в ней ужасного идола. Что было в равной степени значимо и для тех, и для других, так это ее единственность, иначе говоря: ее аура. Первоначальный способ помещения произведения искусства в традиционный контекст нашел выражение в культе. Древнейшие произведения искусства возникли, как известно, чтобы служить ритуалу, сначала магическому, а затем религиозному. Решающим значением обладает то обстоятельство, что этот вызывающий ауру образ существования произведения искусства никогда полностью не освобождается от ритуальной функции произведения. Иными словами: уникальная ценность «подлинного» произведения искусства основывается на ритуале, в котором оно находило свое изначальное и первое применение. Эта основа может быть многократно опосредована, однако и в самых профанных формах служения красоте она проглядывает как секуляризованный ритуал. Профанный культ служения прекрасному, возникший в эпоху Возрождения и просуществовавший три столетия, со всей очевидностью открыл, испытав по истечении этого срока первые серьезные потрясения, свои ритуальные основания. А именно, когда с появлением первого действительно революционного репродуцирующего средства, фотографии (одновременно с возникновением социализма) искусство начинает ощущать приближение кризиса, который столетие спустя становится совершенно очевидным, оно в качестве ответной реакции выдвигает учение о l’art pour l’art, представляющее собой теологию искусства. Из него затем вышла прямо-таки негативная теология в образе идеи «чистого» искусства, отвергающей не только всякую социальную функцию, но и всякую зависимость от какой бы то ни было материальной основы. (В поэзии этой позиции первым достиг Малларме.)

В восприятии произведений искусства возможны различные акценты, среди которых выделяются два полюса. Один из этих акцентов приходится на произведение искусства, другой – на его экспозиционную ценность. Деятельность художника начинается с произведений, состоящих на службе культа. Для этих произведений, как можно предположить, важнее, чтобы они имелись в наличии, чем то, чтобы их видели. Лось, которого человек каменного века изображал на стенах своей пещеры, был магическим инструментом. Хотя он и доступен для взора его соплеменников, однако в первую очередь он предназначен для духов. Культовая ценность как таковая прямо-таки принуждает, как это представляется сегодня, скрывать произведение искусства: некоторые статуи античных божеств находились в святилище и были доступны только жрецу, некоторые изображения богоматери остаются почти весь год занавешенными, некоторые скульптурные изображения средневековых соборов не видны наблюдателю, находящемуся на земле. С высвобождением отдельных видов художественной практики из лона ритуала растут возможности выставлять ее результаты на публике. Экспозиционные возможности портретного бюста, который можно располагать в разных местах, гораздо больше, чем у статуи божества, которая должна находиться внутри храма. Экспозиционные возможности станковой живописи больше, чем у мозаики и фрески, которые ей предшествовали. И если экспозиционные возможности мессы в принципе не ниже, чем у симфонии, то все же симфония возникла в тот момент, когда ее экспозиционные возможности представлялись более перспективными, чем у мессы.

С появлением различных методов технической репродукции произведения искусства его экспозиционные возможности выросли в таком огромном объеме, что количественный сдвиг в балансе его полюсов переходит, как в первобытную эпоху, в качественное изменение его природы. Подобно тому как в первобытную эпоху произведение искусства из-за абсолютного преобладания его культовой функции было в первую очередь инструментом магии, который лишь позднее был, так сказать, опознан как произведение искусства, так и сегодня произведение искусства становится, из-за абсолютного преобладания его экспозиционной ценности, новым явлением с совершенно новыми функциями, из которых воспринимаемая нашим сознанием, эстетическая, выделяется как та, что впоследствии может быть признана сопутствующей. Во всяком случае ясно, что в настоящее время фотография, а затем кино дают наиболее значимые сведения для понимания ситуации.

VI

С появлением фотографии экспозиционное значение начинает теснить культовое значение по всей линии. Однако культовое значение не сдается без боя. Оно закрепляется на последнем рубеже, которым оказывается человеческое лицо. Совершенно не случайно портрет занимает центральное место в ранней фотографии. Культовая функция изображения находит свое последнее прибежище в культе памяти об отсутствующих или умерших близких. В схваченном на лету выражении лица на ранних фотографиях аура в последний раз напоминает о себе. Именно в этом заключается их меланхоличная и ни с чем не сравнимая прелесть. Там же, где человек уходит с фотографии, экспозиционная функция впервые пересиливает культовую. Этот процесс зафиксировал Атже, в чем и заключается уникальное значение этого фотографа, запечатлевшего на своих снимках безлюдные парижские улицы рубежа веков. С полным правом о нем говорили, что он снимал их, словно место преступления. Ведь и место преступления безлюдно. Его снимают ради улик. У Атже фотографические снимки начинают превращаться в доказательства, представляемые на процессе истории. В этом заключается их скрытое политическое значение. Они уже требуют восприятия в определенном смысле. Свободно скользящий созерцающий взгляд здесь неуместен. Они выводят зрителя из равновесия; он чувствует: к ним нужно найти определенный подход. Указатели – как его найти – тут же выставляют ему иллюстрированные газеты. Верные или ошибочные – все равно. В них впервые стали обязательными тексты к фотографиям. И ясно, что характер их совершенно иной, чем у названий картин. Директивы, которые получает от надписей к фотографиям в иллюстрированном издании тот, кто их рассматривает, принимают вскоре еще более точный и императивный характер в кино, где восприятие каждого кадра предопределяется последовательностью всех предыдущих.

VII

Спор, который вели на протяжении девятнадцатого века живопись и фотография об эстетической ценности своих произведений, производит сегодня впечатление путанного и уводящего от сути дела. Это, однако, не отрицает его значения, скорее подчеркивает его. В действительности этот спор был выражением всемирно-исторического переворота, что, однако, не осознавала ни одна из сторон. В то время как эпоха технической воспроизводимости лишила искусство его культового основания, навсегда развеялась иллюзия его автономии. Однако изменение функции искусства, которое тем самым было задано, выпало из поля зрения столетия. Да и двадцатому столетию, пережившему развитие кино, оно долго не давалось.

Если до того впустую потратили немало умственных сил, пытаясь решить вопрос, является ли фотография искусством – не спросив себя прежде: не изменился ли с изобретением фотографии и весь характер искусства, – то вскоре теоретики кино подхватили ту же поспешно вызванную дилемму. Однако трудности, которые создала для традиционной эстетики фотография, были детской забавой по сравнению с теми, что приготовило ей кино. Отсюда слепая насильственность, характерная для зарождающейся теории кино. Так, Абель Ганс сравнивает кино с иероглифами: «И вот мы снова оказались, в результате чрезвычайно странного возвращения к тому, что уже однажды было, на уровне самовыражения древних египтян… Язык изображений еще не достиг своей зрелости, потому что наши глаза еще не привыкли к нему. Нет еще достаточного уважения, достаточного культового почтения к тому, что он высказывает» 3 . Или слова Северин-Марса: «Какому из искусств была уготована мечта… которая могла бы быть так поэтична и реальна одновременно! С этой точки зрения кино является ни с чем не сравнимым средством выражения, находиться в атмосфере которого достойны лишь лица самого благородного образа мыслей в наиболее таинственные моменты их наивысшего совершенства» 4 . А Александр Арну прямо завершает свою фантазию о немом кино вопросом: «Не сводятся ли все смелые описания, которыми мы воспользовались, к дефиниции молитвы?» 5 Чрезвычайно поучительно наблюдать, как стремление записать кино в «искусство» вынуждает этих теоретиков с несравненной бесцеремонностью приписывать ему культовые элементы. И это при том, что в то время, когда публиковались эти рассуждения, уже существовали такие фильмы, как «Парижанка» и «Золотая лихорадка». Это не мешает Абелю Гансу пользоваться сравнением с иероглифами, а Северин-Марс говорит о кино так, как можно было бы говорить о картинах Фра Анжелико. Характерно, что еще и сегодня особенно реакционные авторы ведут поиски значения кино в том же направлении, и если не прямо в сакральном, то по крайней мере в сверхъестественном. Верфель констатирует по поводу экранизации «Сна в летнюю ночь» Рейнхардтом, что до сих пор стерильное копирование внешнего мира с улицами, помещениями, вокзалами, ресторанами, автомобилями и пляжами как раз и было несомненным препятствием на пути кино в царство искусства. «Кино еще не уловило своего истинного смысла, своих возможностей… Они заключаются в его уникальной способности выражать волшебное, чудесное, сверхъестественное естественными средствами и с несравненной убедительностью» 6 .

VIII

Художественное мастерство сценического актера доносит до публики сам актер собственной персоной; в то же время художественное мастерство киноактера доносит до публики соответствующая аппаратура. Следствие этого двоякое. Аппаратура, представляющая публике игру киноактера, не обязана фиксировать эту игру во всей ее полноте. Под руководством оператора она постоянно оценивает игру актера. Последовательность оценочных взглядов, созданная монтажером из полученного материала, образует готовый смонтированный фильм. Он включает определенное количество движений, которые должны быть опознаны как движения камеры – не говоря уже об особых ее положениях, как, например, крупный план. Таким образом, действия киноактера проходят через ряд оптических тестов. Это первое следствие того обстоятельства, что работа актера в кино опосредуется аппаратурой. Второе следствие обусловлено тем, что киноактер, поскольку он не сам осуществляет контакт с публикой, теряет имеющуюся у театрального актера возможность изменять игру в зависимости от реакции публики. Публика же из-за этого оказывается в положении эксперта, которому никак не мешает личный контакт с актером. Публика вживается в актера, лишь вживаясь в кинокамеру. То есть она встает на позицию камеры: она оценивает, тестирует. Это не та позиция, для которой значимы культовые ценности.

* * *
XII

Техническая воспроизводимость произведения искусства изменяет отношение масс к искусству. Из наиболее консервативного, например по отношению к Пикассо, оно превращается в самое прогрессивное, например по отношению к Чаплину. Для прогрессивного отношения характерно при этом тесное сплетение зрительского удовольствия, сопереживания с позицией экспертной оценки. Такое сплетение представляет собой важный социальный симптом. Чем сильнее утрата социального значения какого-либо искусства, тем больше – как это ясно на примере живописи – расходятся в публике критическая и гедонистическая установка. Привычное потребляется без всякой критики, действительно новое критикуется с отвращением. В кино критическая и гедонистическая установка совпадают. При этом решающим является следующее обстоятельство: в кино как нигде более реакция отдельного человека – сумма этих реакций составляет массовую реакцию публики – оказывается с самого начала обусловленной непосредственно предстоящим перерастанием в массовую реакцию. А проявление этой реакции оказывается одновременно ее самоконтролем. И в этом случае сравнение с живописью оказывается полезным. Картина всегда несла в себе подчеркнутое требование рассмотрения одним или только несколькими зрителями. Одновременное созерцание картин массовой публикой, появляющееся в девятнадцатом веке, – ранний симптом кризиса живописи, вызванный отнюдь не только одной фотографией, а относительно независимо от нее претензией произведения искусства на массовое признание.

Дело как раз в том, что живопись не в состоянии предложить предмет одновременного коллективного восприятия, как это было с древних времен с архитектурой, как это когда-то было с эпосом, а в наше время происходит с кино. И хотя это обстоятельство в принципе не дает особых оснований для выводов относительно социальной роли живописи, однако в настоящий момент оно оказывается серьезным отягчающим обстоятельством, так как живопись в силу особых обстоятельств и в определенном смысле вопреки своей природе вынуждена к прямому взаимодействию с массами. В средневековых церквах и монастырях и при дворе монархов до конца восемнадцатого века коллективное восприятие живописи происходило не одновременно, а постепенно, оно было опосредовано иерархическими структурами. Когда ситуация меняется, выявляется особый конфликт, в который живопись оказывается вовлеченной из-за технической репродуцируемости картины. И хотя через галереи и салоны была предпринята попытка представить ее массам, однако при этом отсутствовал путь, следуя которому массы могли бы организовать и контролировать себя для такого восприятия. Следовательно, та же публика, которая прогрессивным образом реагирует на гротескный фильм, с необходимостью превращается в реакционную перед картинами сюрреалистов.

XIII

Характерные черты кино заключаются не только в том, каким человек предстает перед кинокамерой, но и в том, каким представляет он себе с ее помощью окружающий мир. Взгляд на психологию актерского творчества открыл тестирующие возможности киноаппаратуры. Взгляд на психоанализ показывает ее с другой стороны. Кино действительно обогатило наш мир сознательного восприятия методами, которые могут быть проиллюстрированы методами теории Фрейда. Полвека назад оговорка в беседе оставалась скорее всего незамеченной. Возможность открыть с ее помощью глубинную перспективу в беседе, которая до того казалась одноплановой, была скорее исключением. После появления «Психопатологии обыденной жизни» положение изменилось. Эта работа выделила и сделала предметом анализа вещи, которые до того оставались незамеченными в общем потоке впечатлений. Кино вызвало во всем спектре оптического восприятия, а теперь и акустического, сходное углубление апперцепции. Не более как обратной стороной этого обстоятельства оказывается тот факт, что создаваемое кино изображение поддается более точному и гораздо более многоаспектному анализу, чем изображение на картине и представление на сцене. По сравнению с живописью это несравненно более точная характеристика ситуации, благодаря чему киноизображение поддается более детальному анализу. В сравнении со сценическим представлением углубление анализа обусловлено большей возможностью вычленения отдельных элементов. Это обстоятельство способствует – и в этом его главное значение – взаимному проникновению искусства и науки. И в самом деле, трудно сказать о действии, которое может быть точно – подобно мускулу на теле – вычленено из определенной ситуации, чем оно больше завораживает: артистическим блеском или же возможностью научной интерпретации. Одна из наиболее революционных функций кино будет состоять в том, что оно позволит увидеть тождество художественного и научного использования фотографии, которые до того по большей части существовали раздельно.

С одной стороны кино своими крупными планами, акцентированием скрытых деталей привычных нам реквизитов, исследованием банальных ситуаций под гениальным руководством объектива умножает понимание неизбежностей, управляющих нашим бытием, с другой стороны оно приходит к тому, что обеспечивает нам огромное и неожиданное свободное поле деятельности! Наши пивные и городские улицы, наши конторы и меблированные комнаты, наши вокзалы и фабрики, казалось, безнадежно замкнули нас в своем пространстве. Но тут пришло кино и взорвало этот каземат динамитом десятых долей секунд, и вот мы спокойно отправляемся в увлекательное путешествие по грудам его обломков. Под воздействием крупного плана раздвигается пространство, ускоренной съемки – время. И подобно тому как фотоувеличение не просто делает более ясным то, что «и так» можно разглядеть, а, напротив, вскрывает совершенно новые структуры организации материи, точно так же и ускоренная съемка показывает не только известные мотивы движения, но и открывает в этих знакомых движениях совершенно незнакомые, «производящие впечатление не замедления быстрых движений, а движений, своеобразно скользящих, парящих, неземных» 7 . В результате становится очевидным, что природа, открывающаяся камере – другая, чем та, что открывается глазу. Другая прежде всего потому, что место пространства, проработанного человеческим сознанием, занимает бессознательно освоенное пространство. И если вполне обычно, что в нашем сознании, пусть в самых грубых чертах, есть представление о человеческой походке, то сознанию определенно ничего не известно о позе, занимаемой людьми в какую-либо долю секунды его шага. Пусть нам в общем знакомо движение, которым мы берем зажигалку или ложку, но мы едва ли что-нибудь знаем о том, что, собственно, происходит при этом между рукой и металлом, не говоря уже о том, что действие может варьироваться в зависимости от нашего состояния. Сюда-то и вторгается камера со своими вспомогательными средствами, спусками и подъемами, способностью прерывать и изолировать, растягивать и сжимать действие, увеличивать и уменьшать изображение. Она открыла нам область визуально-бессознательного, подобно тому как психоанализ – область инстинктивно-бессознательного.

XIV

С древнейших времен одной из важнейших задач искусства было порождение потребности, для полного удовлетворения которой время еще не пришло. В истории каждой формы искусства есть критические моменты, когда она стремится к эффектам, которые без особых затруднений могут быть достигнуты лишь при изменении технического стандарта, т. е. в новой форме искусства. Возникающие подобным образом, в особенности в так называемые периоды декаданса, экстравагантные и неудобоваримые проявления искусства в действительности берут свое начало из его богатейшего исторического энергетического центра. Последним скопищем подобных варваризмов был дадаизм. Лишь сейчас становится ясным его движущее начало: дадаизм пытался достичь с помощью живописи (или литературы) эффекты, которые сегодня публика ищет в кино.

Каждое принципиально новое, пионерское действие, рождающее потребность, заходит слишком далеко. Дадаизм делает это в той степени, что жертвует рыночными ценностями, которые свойственны кино в столь высокой мере, ради более значимых целеполаганий – которые он, разумеется, не осознает так, как это описано здесь. Возможности меркантильного использования своих произведений дадаисты придавали гораздо меньшее значение, чем исключению возможности использовать их как предмет благоговейного созерцания. Не в последнюю очередь они пытались достичь этого исключения за счет принципиального лишения материала искусства возвышенности. Их стихотворения – это «словесный салат», содержащий непристойные выражения и всякий словесный мусор, какой только можно вообразить. Не лучше и их картины, в которые они вставляли пуговицы и проездные билеты. Чего они достигали этими средствами, так это беспощадного уничтожение ауры творения, выжигая с помощью творческих методов на произведениях клеймо репродукции. Картина Арпа или стихотворение Аугуста Штрамма не дают, подобно картине Дерена или стихотворению Рильке, времени на то, чтобы собраться и прийти к какому-то мнению. В противоположность созерцательности, ставшей при вырождении буржуазии школой асоциального поведения, возникает развлечение как разновидность социального поведения. Проявления дадаизма в искусстве и в самом деле были сильным развлечением, поскольку превращали произведение искусства в центр скандала. Оно должно было соответствовать прежде всего одному требованию: вызывать общественное раздражение.

Из манящей оптической иллюзии или убедительного звукового образа произведение искусства превратилось у дадаистов в снаряд. Оно поражает зрителя. Оно приобрело тактильные свойства. Тем самым оно способствовало возникновению потребности в кино, развлекательная стихия которого в первую очередь также носит тактильный характер, а именно основывается на смене места действия и точки съемки, которые рывками обрушиваются на зрителя. Можно сравнить полотно экрана, на котором демонстрируется фильм, с полотном живописного изображения. Живописное полотно приглашает зрителя к созерцанию; перед ним зритель может предаться сменяющим друг друга ассоциациям.

Перед кинокадром это невозможно. Едва он охватил его взглядом, как тот уже изменился. Он не поддается фиксации. Дюамель, ненавидящий кино и ничего не понявший в его значении, но кое-что в его структуре, характеризует это обстоятельство так: «Я больше не могу думать о том, о чем хочу. Место моих мыслей заняли движущиеся образы» 8 . Действительно, цепь ассоциаций зрителя этих образов тут же прерывается их изменением. На этом основывается шоковое воздействие кино, которое, как и всякое шоковое воздействие, требует для преодоления еще более высокой степени присутствия духа. В силу своей технической структуры кино высвободило физическое шоковое воздействие, которое дадаизм еще словно упаковывал в моральное, из этой обертки.

XV

Массы – это матрица, из которой в настоящий момент всякое привычное отношение к произведениям искусства выходит перерожденным. Количество перешло в качество: очень значительное приращение массы участников привело к изменению способа участия. Не следует смущаться тем, что первоначально это участие предстает в несколько дискредитированном образе. Однако было немало тех, кто страстно следовал именно этой внешней стороне предмета. Наиболее радикальным среди них был Дюамель. В чем он прежде всего упрекает кино, так это в форме участия, которое оно пробуждает в массах. Он называет кино «времяпрепровождением для илотов, развлечением для необразованных, жалких, изнуренных трудом созданий, снедаемых заботами… зрелищем, не требующим никакой концентрации, не предполагающим никаких умственных способностей… не зажигающим в сердцах никакого света и не пробуждающим никаких других надежд кроме смешной надежды однажды стать „звездой“ в Лос Анджелесе» 9 . Как видно, это в сущности старая жалоба, что массы ищут развлечения, в то время как искусство требует от зрителя концентрации. Это общее место. Следует однако проверить, можно ли на него опираться в изучении кино. – Тут требуется более пристальный взгляд. Развлечение и концентрация составляют противоположность, позволяющую сформулировать следующее положение: тот, кто концентрируется на произведении искусства, погружается в него; он входит в это произведение, подобно художнику-герою китайской легенды, созерцающему свое законченное произведение. В свою очередь развлекающиеся массы, напротив, погружают произведение искусства в себя. Наиболее очевидна в этом отношении архитектура. Она с давних времен представляла прототип произведения искусства, восприятие которого не требует концентрации и происходит в коллективных формах. Законы ее восприятия наиболее поучительны.

Архитектура сопровождает человечество с древнейших времен. Многие формы искусства возникли и ушли в небытие. Трагедия возникает у греков и исчезает вместе с ними, возрождаясь столетия спустя только в своих «правилах». Эпос, истоки которого находятся в юности народов, угасает в Европе с концом Ренессанса. Станковая живопись была порождением Средневековья, и ничто не гарантирует ей постоянного существования. Однако потребность человека в помещении непрестанна. Зодчество никогда не прерывалось. Его история продолжительнее любого другого искусства, и осознание его воздействия значимо для каждой попытки понять отношение масс к произведению искусства. Архитектура воспринимается двояким образом: через использование и восприятие. Или, точнее говоря: тактильно и оптически. Для такого восприятия не существует понятия, если представлять его себе по образцу концентрированного, собранного восприятия, которое характерно, например, для туристов, рассматривающих знаменитые сооружения. Дело в том, что в тактильной области отсутствует эквивалент того, чем в области оптической является созерцание. Тактильное восприятие проходит не столько через внимание, сколько через привычку. По отношению к архитектуре она в значительной степени определяет даже оптическое восприятие. Ведь и оно в своей основе осуществляется гораздо больше походя, а не как напряженное всматривание. Однако это выработанное архитектурой восприятие в определенных условиях приобретает каноническое значение. Ибо задачи, которые ставят перед человеческим восприятием переломные исторические эпохи, вообще не могут быть решены на пути чистой оптики, то есть созерцания. С ними можно справиться постепенно, опираясь на тактильное восприятие, через привыкание.

Привыкнуть может и несобранный. Более того: способность решения некоторых задач в расслабленном состоянии как раз и доказывает, что их решение стало привычкой. Развлекательное, расслабляющее искусство незаметно проверяет, какова способность решения новых задач восприятия. Поскольку единичный человек вообще-то испытывает искушение избегать подобных задач, искусство будет выхватывать сложнейшие и важнейшие из них там, где оно может мобилизовать массы. Сегодня оно делает это в кино. Прямым инструментом тренировки рассеянного восприятия, становящегося все более заметным во всех областях искусства и являющегося симптомом глубокого преобразования восприятия, является кино. Своим шоковым воздействием кино отвечает этой форме восприятия. Кино вытесняет культовое значение не только тем, что помещает публику в оценивающую позицию, но тем, что эта оценивающая позиция в кино не требует внимания. Публика оказывается экзаменатором, но рассеянным.

В кн.: Беньямин В. Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости.

(Перевод С.А. Ромашко)

Примечания

1. Paul Valery. Pieces sur l’art. Paris. P. 105 («La conquete de l’ubiquite»).

2. Abel Gance. Le temps de l’image est venue, in: L’art cinematographique II. Paris, 1927. P. 94–96.

3. Abel Gance, I. с. P. 100–101.

4. cit. Abel Gance, I. с. P. 100.

5. Alexandre Arnoux: Cinema. Paris, 1929. P. 28.

7. Rudolf Arnheim. Film als Kunst. Berlin, 1932. S. 138.

8. Georges Dulamel. Scenes de la vie future. 2e ed., Paris, 1930. P. 52.

Работа добавлена на сайт сайт: 2016-03-13

Заказать написание уникальной работы

  1. В.Беньямин и Р.Краусс о проблеме копии и оригинала в модернистском искусстве.

Ва́льтер Бе́ньямин (1892 — 1940 ) — немецкий философ , теоретик истории, эстетик , историк фотографии , литературный критик, писатель и переводчик. Испытал сильное влияние марксизма (который своеобразно сочетал с традиционным еврейским мистицизмом и психоанализом), стоял у истоков Франкфуртской школы . «Произведение искусства в эпоху технической воспроизводимости» 1996 год; В эссе В.Беньямин анализирует трансформацию произведений искусства как физических и эстетических объектов в контексте развития техники и технологии, замечает, что в эпоху технической вопроизводимости произведения искусства лишаются своей ауры, своей уникальности; по мере же нарастания репродукционных мощностей и появления массовых проявлений искусства (таких как фотография и, особенно - кино) происходит смена его социальной функции: место культовой и ритуальной функции занимает экспозиционная, практическая и политическая. При значительном приращении массы участников процесса потребления искусства происходит изменение способа участия в данном процессе и способ восприятия его. Прежнее искусство требовало от зрителя концентрации, погружения в себя; искусство же массовое (прежде всего - кино) этого не требует: оно развлекает, рассеивает внимание и может служить мощным инструментом мобилизации и пропаганды. У Беньямина, как и у теоретиков поп-арта, новые технологии были связаны с демифологизацией таких понятий как гениальность и аура, критикой оппозиции высокое (элитарное)/массовое искусство, темой демократизации искусства. «... Ни вещество, ни пространство, ни время в последние двадцать лет не остались тем, чем они были всегда... Нужно быть готовым к тому, что столь значительные новшества даже изменят чудесным образом само понятие искусства». Искусство в индустриальном обществе зависит от потребления масс, что в корне изменяет его природу. Массовое репродуцирование лишает произведение искусства как «ауры» подлинности исторического оригинала с его ритуальными задачами, так и эстетической уникальности. Механически точные фотографические копии с известных картин старых мастеров, на протяжении столетий считавшихся уникальными, потребляемые в виде репродукций в журналах, в домашних условиях «присваиваются» массами, вовлекаются в процесс «тривиализации» и обуднивачивания. Идеи Б. созвучны американскому послевоенному поп-арту, а затем концептуалистам (Пристрастие к механическому копированию - «римейкам» с известных картин крупных мастеров XX в. (Матисса, Пикассо, Де Кирико). «Репродукционная техника... выводит репродуцируемый предмет из сферы традиции. Тиражируя репродукцию, она заменяет его уникальное проявление массовым. А позволяя репродукции приближаться к воспринимающему ее человеку,... она актуализирует репродуцируемый предмет = глубокое потрясение традиционных ценностей. Б. заострил внимание на причинах изменения способов чувственного восприятия человека, которые он характеризовал как «распад ауры». «Вкус к однотипному в мире», т. е., как мы сказали бы сегодня, тенденция к стереотипизации, по мнению Б., лишают явления искусства их уникальности, что несовместимо с принципами классической эстетики. в тот момент, «когда мерило подлинности перестает работать в процессе создания произведений искусства, — делает вывод Б., — преображается вся социальная функция искусства». Так, ключевая идея Беньямина об утрате ауры произведения искусства в эпоху господства современных технологий копирования Борис Гройс видит в современном искусстве возрождение ауры в ситуации документирования, ибо документ также несет в себе определенную ауратичность, которую используют произведения современного искусства, чтобы продолжать быть искусством в традиционном смысле. Беньямин описывает ауру как чистый эффект невосполнимой утраты. Фотография и кинематограф — те средства (“медиа”), которые производят утрату ауры, нивелируя искусство уникального (“высокое искусство”). Сегодня же мы можем говорить о том, что любое произведение искусства неизбежно участвует в некотором акте собственного вос-произведения (как фотография или кино во времена Беньямина). Сам способ предъявления какого-либо объекта как искусства (“произведение”) уже указывает нам на некоторые черты этого постоянно возобновляющегося воспроизводства образов. Можно сказать, что как только мы говорим о “произведении искусства”, то теряем его в качестве объекта и, говоря языком Беньямина, “назначаем творением”. А в качестве “творения” или “шедевра” оно функционирует почти так же, как товарный брэнд, постоянно воспроизводя себя в качестве ценности. Без этой символической ценности, достигнутой повтором, тиражированием, превращением произведений в конечном счете в китч, уже невозможно мыслить восприятие произведений. Они уже существуют не для восприятия, а для потребления = искусство в ситуации утраты ауры произведения. Тема победы технического воспроизведения над живым произведением. Аурой Беньямин обозначает различие между подлинником и копией в тех случаях, когда техническое воспроизведение совершенно. Откуда же берется аура - прежде чем она может или должна быть утрачена. При внимательном прочтении беньяминовского текста становится ясно, что аура возникает благодаря современным репродукционным техникам - то есть она рождается в тот же момент, что и теряется. И рождается по той же причине, по какой теряется. Беньямин начинает свое эссе с рассуждения о возможности совершенного воспроизведения, когда уже невозможно было бы отличить подлинник от копии. На протяжении всего текста он снова и снова настаивает на этом совершенстве. Он говорит о техническом воспроизведении как о "самой совершенной репродукции", в которой "отсутствует один момент: здесь и сейчас произведения искусства". Подлинник обладает аурой, копия - нет. Тем самым аура как критерий различения становится необходимой только тогда, когда благодаря технологиям репродуцирования все материальные критерии оказываются бесполезны. А это означает, что понятие ауры, как и сама аура, принадлежат только и исключительно современной эпохе. Для Беньямина аура - это отношение произведения искусства к тому месту, где оно находится: отношение к внешнему контексту. для Беньямина различие между подлинником и копией - различие чисто топологическое, и как таковое оно абсолютно не зависит от материальной природы произведения искусства. У подлинника есть определенное место - и это определенное место делает подлинник уникальным объектом, вписанным в историю. Копия, наоборот, виртуальна, безместна, аисторична: она с самого начала появляется как потенциальная множественность. Воспроизвести нечто означает отделить это нечто от его места, - воспроизведение переносит произведение искусства в топологически неопределенную зону циркуляции. Копии недостает подлинности не потому, что она отличается от оригинала, но потому, что у нее нет своего места и, следовательно, она не вписана в историю. Утрата ауры начинается только с появлением нового эстетического вкуса современного потребителя, который копию или репродукцию предпочитает подлиннику, предпочитает, чтобы искусство ему приносили, доставляли. Такой потребитель не желает двигаться, идти куда-то в другое место, перемещаться в иной контекст, чтобы испытать опыт подлинника как подлинника. Он хочет, чтобы подлинник пришел к нему - и тот действительно приходит, но в виде копии. Когда различие между подлинником и копией становится чисто топологическим различием, тогда единственным ответственным за это различие становится топологически обусловленное движение зрителя. Если мы идем к искусству, то это искусство - подлинник. Если по нашему требованию искусство приходит к нам, то это копия. Различию между подлинником и копией у Беньямина присущ оттенок насилия. Беньямин говорит разрушении ауры => Подлинность современного произведения искусства зависит не от материальной природы, но от его ауры, его контекста, его исторического места. Следовательно, подлинность не является непреходящей ценностью. В современную эпоху подлинность научилась варьироваться - а не просто исчезла. Вечные копии так же невозможны, как и вечные подлинники. Быть подлинником и обладать аурой означает быть живым = причастность живого существа жизненному контексту - времени жизни и жизненному пространству. «В изображении уникальность и длительность так же тесно соединены, как мимолетность и повторяемость в репродукции».

Розалинда Краус – (Подлинность авангарда и другие модернистские мифы 1985) крупнейший американский аналитик современного искусства. Анализ бинарной оппозиции подлинность–репродукция в статье о Родене, где Краусс удается сместить акценты и описать пафос подлинности как дискурс, выявляемый лишь в контексте авангарда. Технику воспроизведения, которую Беньямин критикует в фотографии, Краусс усматривает на гораздо более ранней стадии истории искусства – в скульптуре, которая в своем истоке не только подвергалась репродуктивным технологиям, но и зависела от них. Таким образом, не ставя перед собой цели критики беньяминовской ауратичности, Краусс неожиданно ее опровергает – ведь в копии можно усмотреть произвольную алеаторную уникальность, а подлинник, в свою очередь, может получиться за счет слияния нескольких страт репродуцирования. Тогда исчезает не только вопрос о подлинности, но и о копии, ибо копии уже не существует. Проблема подлинности высвечивается с совершенно не-беньяминовской точки зрения: в модернизме (да и не только в нем, как показывает Краусс на примере пейзажной живописи) инновация является истоком лишь концептуально. Реальная же практика основана на повторении; такова, к примеру, решетка: как концептуальный жест это – инновация, но как визуальный продукт – бесконечное репродуцирование. Тогда можно утверждать, что «изначальность поверхности картины – тоже всего лишь иллюзия» и наше зрение уже является машиной копирования. Для современного художника работа с репродукцией уже лишена деконструктивного и инновативного пафоса: техники репродукции практически вытеснили из арсенала средств современного искусства традиционные, рукодельные технологии, связанные с понятием уникальности.

Цитаты из Краус: Выставкой Родена в Вашингтонской Национальной галерее = самое обширное собрание роденовской скульптуры; многие из представленных на выставке работ никогда ранее не выставлялись: 1. потому что после смерти автора эти куски гипса лежали на полках хранилища, скрытые от глаз как искусствоведов, так и широкой публики. 2. работы ранее не выставлялись, потому что были сделаны только что. Например, на выставке была представлена новенькая отливка «Врат ада». Посетители выставки могли даже зайти в кинозал, сооруженный специально, и там посмотреть только что законченный фильм о том, как делалась эта новая версия. Ощущение, будто на их глазах изготовляется подделка. Роден умер в 1918 году, и его работа, сделанная через шестьдесят с лишним лет после смерти автора, очевидно не может быть настоящей работой - подлинником. После смерти Родена Франция унаследовала все его имущество, и не только все принадлежавшие ему работы, но также и все права на их воспроизведение - то есть право тиражировать бронзовые отливки с оставшихся после Родена гипсовых скульптур (Палата депутатов приняла решение ограничить эти посмертные тиражи двенадцатью отливками с каждого гипса). Следовательно, «Врата ада», отлитые в 1978 году являются законной авторской работой - можно сказать, настоящим подлинником. ;font-family:"Times-Roman"" xml:lang="ru-RU" lang="ru-RU"> В каком смысле эта новаяотливка может называться подлинником? ;font-family:"Times-Roman"" xml:lang="ru-RU" lang="ru-RU"> На момент смерти скульптора «Врата» были далеки от завершения. К тому же они так и не были отлиты целиком (постройку здания, для которого они были заказаны, отменили). Первая бронзовая отливка была сделана в 1921 году, спустя три года после смерти художника. Отсутствие прижизненной бронзовой отливки и наличие на момент смерти художника неоконченной гипсовой модели = все отливки «Врат ада» в бронзе - копии без подлинника. Однако, как мы - с момента первого выхода в свет «Произведения искусства в эпоху его технической воспроизводимости» Вальтера Беньямина - постоянно помним, «понятие подлинности теряет свой смысл в жанрах, по сути своей призванных размножать изображения». Беньямин пишет: «Например, с фотонегатива можно сделать множество отпечатков; вопрос о подлинном отпечатке не имеет смысла». Возможно, для Родена понятие «подлинной бронзовой отливки» было таким же бессмысленным, как и для большинства фотографов. Подобно тысячам стеклянных негативов Атже, со многих из которых при жизни фотографа не было сделано ни единогоотпечатка, многие гипсовые фигуры Родена не были реализованы в более долговечном материале - бронзе или мраморе. Роден имеет отдаленное отношение к бронзовым отливкам со своих скульптур.не (не принимал участия ни в создании, ни в ретуши восковых форм). " xml:lang="ru-RU" lang="ru-RU"> Гипсы, занимающие центральное место втворчестве Родена, сами суть отливки. То есть они - потенциальные мультипли. В самой сердцевине богатого творческого наследия Родена заложена эта множественность и вытекающая из нее структурная пролиферация. «Три нимфы» - это идентичные отливки с одной модели. «Три тени» - композиция, венчающая «Врата ада», - также составлена из мультиплей: из трех идентичных фигур, трех отливок с одной формы, и нет смысла задаватьсявопросом - как и в случае с танцовщицами или нимфами, - какая из трех фигур является подлинником. Ничто в мифе о Родене - вдохновенном художнике, ловце удивительных форм - не подготовит нас к встрече с реальностью, с изобилием клонов в его работах. Ведь вдохновенный художник - это создатель оригиналов, блистающий собственной оригинальностью. Рильке сложил свой экстатический гимн оригинальности Родена; вот описывает, какое изобилие тел изобрел Роден для «Врат ада». Этот рой фигур - мы убеждены, что он состоит из разных фигур. И это наше убеждение вытекает из культа подлинности, который насадил вокруг себя Роден и который процветал в его кругу. Роден выстраивал образ самого себя как творца, созидателя, горнила подлинности. Художник прошлого века, более всего лелеявший собственную оригинальность и подлинность, в своем завещании отдает собственную работу напоругание механическому воспроизведению. Можем ли мы считать, что в этой своей последней воле Роден лишь еще раз подчеркнул, до какой степени его искусство есть искусство репродукции, искусство мультиплей без оригиналов? Сами мы привержены культуре подлинников, которой нет места в репродуктивных жанрах? На современном фотографическом рынке эта культура подлинника - авторского отпечатка - работает вовсю. Авторский отпечаток определяется как «близкий эстетическому моменту» - то есть это фотография, не только напечатаннаясамим фотографом, но и напечатанная примерно тогда же, когда был сделан снимок (механистический взгляд на авторство). Подлинность вовсе не обязательно является производным от истории технологии (старинные реактивы можно воссоздать и сейчас и с их помощью сделать отпечаток, идентичный авторскому отпечатку XIX века). ;font-family:"Times-Roman"" xml:lang="ru-RU" lang="ru-RU"> Формулировка, определяющая подлинную фотографию как отпечаток, «близкий эстетическому моменту», со всей очевидностью вытекает из искусствоведческого понятия стиля, присущего той или иной эпохе, связанного с фигурой знатока. Стиль эпохи определяется особой стилистической цельностью (нельзя подделать). Понятие подлинности производится от того, как, по нашему мнению, возникает стиль: коллективно и бессознательно. Следовательно, отдельный человек по определению не может сознательно создавать стиль. Поздние копии будут выставляться именно постольку, поскольку они не принадлежат к эпохе; старая цельность, внутренне связывающая произведение с эпохой, будет нарушена. «Врата ада» 1978 нарушают именно это понятие стиля эпохи, и мы это чувствуем. Нам неважно, что авторское право нигде не нарушено; на кон поставлены эстетические права стиля, основанные на культуре подлинника. Сидя в маленьком кинозале и наблюдая, как отливают новые ≪Врата ада≫, глядя на это насилие, мы едва подавляем в себе желание крикнуть: «Фальшивка!». В первые сто лет своего существования такой персонаж, как авангардный художник, сменил множество масок: революционер, денди, анархист,эстет, технолог, мистик, менял убеждения. Неизменная часть дискурса авангарда, - тема оригинальности - подлинности в прямом смысле слова, это изначальность, начало с нуля, рождение. Оригинальность становится метафорой, описывающей истоки жизни. «Я» художника как исток не запятнано традицией (исконная, изначальная наивность). Бранкузи: «Когда мы перестаем быть детьми - мы уже мертвы». «Я» художника как истоку присуща способность к постоянной регенерации – беспрерывному рождению себя заново. Малевич: «Живы лишь те, кто отрекается от своих вчерашних убеждений». Самость художника как исток - это инструмент, позволяющий проводить абсолютное различие между настоящим как опытом нового и прошлым как хранилищем традиции. Притязания авангарда - именно эти притязания на подлинность. Понятие авангарда можно считать производным от дискурса подлинности; при этом реальная практика в авангардном искусстве, целью которой было выразить эту «подлинность», сама основана на повторении и возвращении. Примером тому может служить одна фигура, которую в визуальные искусства внес авангард. Эта фигура – решетка (молчание, отказ от речи, непроницаемость для времени, изображение абсолютного начала). Искусство рождается в некой изначальной чистоте, решетка символизировала абсолютную незаинтересованность произведения искусства, его чистую бесцельность, которая для искусства является залогом его независимости. Из-за ощущения начала, свежести, отсчета с нуля художники один за другим выбирали решетку и делали из нее среду, внутри которой разворачивалось их творчество, каждый работал с решеткой так, словно только что открыл ее, словно этот исток, есть его собственный исток, а то, что он нашел его, есть осуществление подлинности. Поколение за поколением художники-абстракционисты «открывали» решетку; она всегда предстает как новость, как уникальное открытие. Решетка - это стереотип, который каждый художник парадоксальным образом открывает заново, она превращается – еще один парадокс - в тюрьму, в клетку, в которой художник, однако, чувствует себя свободным. Ведь самое удивительное свойство решетки - что она, успешно исполняя роль символа свободы, жестко ограничивает реальный опыт свободы. (С того момента, как они увлеклись темой решетки, их творчество перестает развиваться: вместо развития оно идет по пути бесконечного повторения. Примерами тому могут служить Мондриан, Альберс, Рейнхардт и Агнес Мартин). Решетка обрекает этих художников на повторение в противовес оригинальности . Оригинальность и повторение зависят друг от друга и подпитывают друг друга, хотя оригинальность - имеет высокую ценность, а повторение, копия или удвоение - обесценен. Художник-авангардист - истоком его творчества является собственное «я» художника, продукты этого творчества так же уникальны, как и он сам; условие его собственной уникальности гарантирует уникальность того, что он делает, он, уверившись в этом своем праве на уникальность, реализует свою оригинальность, изображая решетки. Но авторское право на решетку затерялось где-то в древности и уже много веков решетка является достоянием общественности. Решетку можно только повторять. И, коль скоро акт повторения или копирования решетки является «подлинной» причиной ее использования для каждого отдельно взятого художника, долгожительство решетки на протяжении его творческого пути представляет собою еще одно повторение - художник снова и снова воспроизводит самого себя. ;font-family:"Times-Roman"" xml:lang="ru-RU" lang="ru-RU"> Решетка есть воспроизведение поверхности холста, и в то же время она накладывается на ту же самую поверхность, которую воспроизводит, но при этом решетка остается изображением и воплощает в себе различные аспекты своего изначального предмета. Решетка не раскрывает перед нами поверхность, не обнажает ее; скорее она скрывает ее через посредство повторения. Все эти условия - уникальность, подлинность, оригинальность, изначальность - зависят от некоего момента исконности, примером которого выступает эта плоскость картины - примером как эмпирическим, так и семиотическим. Модернистские решетки, так же как и бронзовые отливки Родена, несут в себе логическую возможность множественности: они представляют собою систему воспроизводства в отсутствие подлинника. Искать признак подлинности, невзирая на то, что нас неизбежно окружают копии и что копия есть условие, на котором основан статус оригинала, - в начале XIX века это осознавали гораздо яснее, чем позволялось в последующие годы. Понятие пейзажа , и это понятие пейзажа вторично, а первичной по отношению к нему является репрезентация. Пейзаж лишь повторяет картину, которая ему предшествует. Уникальность пейзажа - это не нечто присутствующее или отсутствующее в топографии данной местности; она производится от образов, которые возникают в этой местности каждое мгновение, и от того, как эти картины запечатляются в воображении зрителя. По Гилпину, пейзаж не статичен, в нем постоянно сменяют друг друга некие новые, отдельные, всякую минуту разные, уникальные картины. Уникальность и шаблонность - две логические половинки понятия «пейзаж». Предшествование и повторение картин необходимы для уникальности живописного, потому что для зрителя уникальным будет лишь то, что опознается как уникальное, а такое опознание возможно только за счет предыдущего образца, каждый конкретный момент восприятия рассматривается как уникальный, но это становится возможным именно оттого, что он причастен множественности. Эстетический дискурс - как официальный, так и неофициальный - отдает предпочтение «подлинности» и стремится подавить понятие повторения или копии. Но явным или же скрытым образом понятие копии остается фундаментальным для доктрины подлинности. Копии и копирование играли значительную роль в искусстве XIX века: на них основывалась та самая возможность узнавания, которая у Джейн Остин и у Уильяма Гилпина называется вкусом (музей копий на выставке эксперессионистов. 156 только что исполненных по государственному заказу копий (маслом, в размер оригинала) самых знаменитых шедевров из зарубежных музеев, а также копии ватиканских фресок Рафаэля.). ;font-family:"Times-Roman"" xml:lang="ru-RU" lang="ru-RU"> Копия послужила основой для спонтанности : резкости, «природной светотени» (отрывистые мазки краски и вспышки белил) - а Моне мгновенности (Моне) – набросок, быстро сделанный эскиз. «хаос красок, наугад взятых с палитры». Но, как явствует из недавних исследований творчества Моне, эту эскизность, которая играла роль знака спонтанности, художник тщательно подготавливал и просчитывал заранее, и в этом смысле спонтанность была из всех означаемых наиболее подвержена фальсификации. исполнение такой картины слой за слоем занимало много дней. Но неизменный результат - иллюзия спонтанности, вспышки молниеносного и оригинального действия. Жертвой этой иллюзии пал Реми де Гурмон: в 1901 году он пишет о полотнах Моне как о «работе мгновения», особого мгновения, «той вспышки», в которой ≪гений художника направляет его глаз и руку», дабы создать «произведение абсолютно оригинальное». Иллюзия неповторимых, раздельных моментов опыта получается в результате точно просчитанных действий». Производство спонтанности путем многократного переписывания картин (например, Моне скрывал от своего дилера серию «Руанских соборов» целых три года) основано на той же эстетической экономике, соединяющей единичность и множественность, уникальность и репродуцирование. Работы Шерри Левайн , наиболее радикально ставит вопрос о статусе таких понятий, как исток, оригинальность и подлинность. Техника, в которой работает Левайн, - пиратская фотография; например, в одной своей серии она просто переснимает фотографии Эдварда Вестона, изображающие его сына Нила, тем самым нарушая авторские права Вестона. Однако вестоновские оригиналы, сами воспроизводят уже существующие образцы; исток их - в нескончаемой череде греческих куросов, (обнаженный мужской торс). Совершенное Левайн воровство, которое происходит, так сказать, на поверхности снимков Вестона, открывает стоящую за этой поверхностью череду образцов, которые в свою очередь репродуцировал, то есть украл, сам Вестон. Ролан Барт. в S/Z, он утверждает, что реализм занимается не копированием с натуры, но скорее пастишированием, производством копий с копий: реализм заключается вовсе не вкопировании реального как такового, но в копировании его (живописной) копии... посредством вторичного мимесиса он [реализм] копирует то, что само по себе уже является копией..В другой своей фотосерии Левайн репродуцирует брызжущие яркими цветами пейзажи Элиота Портера. Здесь мы снова движемся сквозь фотографический подлинник к породившему его природному пейзажу - образчику живописности к сугубо текстуальной конструкции возвышенного и к истории его вырождения во все более и более аляповатые копии. Деконструируя родственные понятия истока, подлинности, оригинальности, постмодернизм проводит границу между собой и идеологической территорией авангарда; модернистское искусство и видим, как оно распадается на осколки бесконечных копий.

" xml:lang="-none-" lang="-none-">PAGE 8


Заказать написание уникальной работы

Невезучесть Вальтера Беньямина давно уже стала общим местом литературы о нем. Многое из того, что написал, увидело свет лишь спустя годы после его смерти, а то, что было опубликовано, не всегда сразу находило понимание. Это у него на родине, в Германии. Путь к русскому читателю оказался сложным вдвойне. И это притом, что сам Беньямин хотел такой встречи и даже приезжал для этого в Москву. Напрасно.

Впрочем, возможно, что это и не так уж плохо. Сейчас, когда запретов, мешавших выходу работ Беньямина по-русски, больше нет, а на Западе он уже перестал быть, как некоторое время назад, модным автором, настало, наконец, время просто спокойно его прочитать. Потому что то, что было для него современностью, у нас на глазах удаляется в историю, однако историю, еще не совсем потерявшую связь с нашим временем и потому не лишенную для нас непосредственного интереса.

Начало жизни Вальтера Беньямина не было ничем примечательно. Он родился в 1892 году в Берлине, в семье удачливого финансиста, поэтому его детство прошло во вполне благополучной обстановке (годы спустя он напишет о нем книгу "Берлинское детство на пороге века"). Родители его были евреями, но из тех, кого правоверные иудеи называли евреями, справляющими рождество, поэтому еврейская традиция стала для него реальностью довольно поздно, он не столько вырос в ней, сколько пришел к ней потом, как приходят к явлениям культурной истории.

В 1912 году Вальтер Беньямин начинает студенческую жизнь, перемещаясь из университета в университет: из Фрайбурга в Берлин, оттуда в Мюнхен и, наконец, в Берн, где он и завершил свою учебу защитой докторской диссертации "Понятие художественной критики в немецком романтизме". Первая мировая война вроде бы пощадила его - он был признан совершенно негодным к службе - но оставила в его душе тяжелый след от потерь близких, от разрыва с дорогими ему людьми, поддавшимися в начале войны милитаристской эйфории, которая всегда была ему чужда. И война все же зацепила его своими последствиями: послевоенная разруха и инфляция в Германии обесценили денежные средства семьи и заставили Беньямина покинуть дорогую и благополучную Швейцарию, где ему было предложено продолжить научную работу. Он вернулся домой. Это решило его судьбу.

В Германии следует несколько неудачных попыток найти свое место в жизни: журнал, который он хотел издавать, так никогда и не вышел, вторая диссертация (необходимая для университетской карьеры и получения профессорского звания), посвященная немецкой трагедии эпохи Барокко, не получила положительной оценки во Франкфуртском университете. Правда, время, проведенное во Франкфурте, оказалось далеко не бесполезным: там Беньямин познакомился с тогда еще совсем молодыми философами Зигфридом Кракауэром и Теодором Адорно. Эти отношения сыграли немаловажную роль в становлении того явления, которое позднее получило название Франкфуртской школы.

Неудача второй защиты (содержание диссертации осталось просто непонятым, о чем рецензент добросовестно сообщил в своем отзыве) означала конец попыткам найти свое место в академической среде, которая и так не слишком привлекала Беньямина. Немецкие университеты переживали не лучшее свое время; Беньямин уже в студенческие годы достаточно критично относился к университетской жизни, участвуя в движении за обновление студенчества. Однако для того, чтобы его критический настрой оформился в определенную позицию, не хватало еще какого-то импульса. Им стала встреча с Асей Лацис.

Знакомство с "латышской большевичкой", как кратко охарактеризовал ее Беньямин в письме своему старому другу Гершому Шолему, произошло в 1924 году на Капри. Уже через несколько недель он называет ее "одной из наиболее замечательных женщин, каких я когда-либо знал". Для Беньямина стала реальностью не только иная политическая позиция - для него неожиданно открылся целый мир, о котором он имел до того самые смутные представления. Этот мир не ограничивался географическими координатами Восточной Европы, откуда пришла в его жизнь эта женщина. Оказалось, что другой мир можно открыть и там, где он уже бывал. Просто надо иначе посмотреть, скажем, на ту же Италию, не глазами туриста, а так, чтобы ощутить напряженную повседневную жизнь обитателей большого южного города (результатом этого маленького географического открытия стал подписанный Беньямином и Лацис очерк "Неаполь"). Даже в Германии Лацис, хорошо знакомая с искусством русского авангарда, прежде всего театрального, жила словно в другом измерении: она сотрудничала с тогда еще только начинавшим свою театральную деятельность Брехтом. Позднее Брехт станет для Беньямина одной из наиболее значимых личностей, не только как автор, но и как человек, обладающий несомненной, даже вызывающей способностью к нетрадиционному мышлению.

В 1925 году Беньямин отправляется в Ригу, где Лацис руководила подпольным театром, зимой 1926-27 он приезжает в Москву, куда она в то время перебралась. Для визита в Россию у него был и вполне деловой повод: заказ от редакции "Большой советской энциклопедии" на статью о Гете. Беньямин, еще совсем недавно написавший об "Избирательном сродстве" Гете исследование во вполне "имманентном" духе, вдохновляется задачей дать материалистическую интерпретацию личности и творчества поэта. Он явно ощущал это как вызов - себе как автору и немецкой литературоведческой традиции. Результатом стало достаточно странное эссе (трудно не согласиться с редакцией, решившей, что в качестве энциклопедической статьи оно явно не подходит), лишь частично использованное для публикации в энциклопедии. Дело было не в особой смелости (или "дерзости", как говорил сам Беньямин) работы, в ней было слишком много прямолинейных, упрощенных интерпретационных ходов, были и явно невнятные, еще не до конца проработанные места. Но были и находки, которые предвещали последующее направление работы Беньямина. Это была его способность увидеть в небольших, порой просто мельчайших деталях нечто, неожиданно открывающее понимание самых серьезных проблем. Таким было, например, его брошенное как бы вскользь замечание о том, что Гете всю свою жизнь явно избегал больших городов и никогда не был в Берлине. Для Беньямина, жителя большого города, это был важный водораздел жизни и мысли; сам он попытался нащупать в дальнейшем всю историю европейской культуры XIX-XX веков именно через жизнеощущение этих городов-гигантов.


Речь не идет ни об упадке, ни о прогрессе
На русском языке вышел первый сборник статей немецкого писателя и философа Вальтера Беньямина (1892-1940) "Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости" (предисловие, составление, перевод и примечания С. А. Ромашко). В связи с этим немецкий культурный центр им. Гете представил экспозицию, посвященную творчеству одного из самых оригинальных мыслителей ХХ века. О концепции Беньямина рассказывает критик ГРИГОРИЙ Ъ-ДАШЕВСКИЙ.

Название сборнику дало эссе, давно уже ставшее классическим. Суть его в следующем: "в эпоху технической воспроизводимости произведение искусства лишается своей ауры" — аурой Беньямин называет сочетание подлинности, уникальности, прикрепленности к определенному месту и моменту, восходящее в конечном счете к религиозному ритуалу. Произведение искусства существует отныне не в уникальном, а массовом виде, и воспринимается не отдельным человеком, а массой (самый простой пример — кино).
Массовое же восприятие не есть сумма частных, а новый вид восприятия. Предыдущее, частное, строилось на сосредоточенном созерцании, а новое, массовое, — ближе к рассеянному привыканию (как люди всегда воспринимали архитектуру — ходя мимо и живя внутри зданий, а не специально всматриваясь в них). Такое восприятие, по Беньямину, неизбежно в кризисные эпохи, когда возникает слишком много нового сразу.
Главная цель Беньямина в этом эссе, написанном в 1936-1938 годах, — создать систему понятий, которые нельзя было бы использовать в фашистском духе, и противопоставить фашистской "эстетизации политики" коммунистическую "политизацию искусства". "Политизация" обозначает здесь способность влиять на свое положение в обществе, в противовес простому самовыражению и аналогична "буквальному языку" (термин ранних работ Беньямина) — то есть языку, на котором о дереве говорит дровосек, а не дачник.
Беньямин не говорил ни об упадке, ни о прогрессе. Исчезновение ауры и возникновение нового, массового восприятия — это для него факт, использовать который можно во зло (как делал фашизм) или во благо (чего он ждал от коммунистов). Он не придавал самостоятельного значения течениям в искусстве — они были для него скорее симптомом, чем причиной перемен. Дадаисты не секуляризировали искусство, а выразили уже состоявшуюся секуляризацию. Они хотели исключить возможность использовать их произведения "как предмет благоговейного созерцания. Их стихотворения — это "словесный салат", содержащий непристойные выражения и весь словесный мусор, какой только можно вообразить. Не лучше и их картины, в которые они вставляли пуговицы и проездные билеты. Чего они достигали этими средствами, так это беспощадного уничтожения ауры творения, выжигая с помощью творческих методов на произведениях клеймо репродукции".
Нужно помнить, что все рассуждения Беньямина об искусстве связаны с его представлениями о близкой катастрофе, о реальных массовых — фашистских и коммунистических — движениях, одним словом — об истории. С концом этих массовых движений стало ясно, что аура гораздо более живуча, чем думал Беньямин. И задним числом деятельность тех же дадаистов оказалась не симптомом обмирщения искусства, а родом "кощунства" — которое, как всякое кощунство, может уничтожить или испортить сакральный предмет, но тем самым лишь укрепляет само понятие сакрального. То есть "предметом благоговейного созерцания" вместо "произведения искусства" становится деятельность художника и его окружения.
Другое дело, что аура действительно перестала существовать в виде невидимого ореола, а сгустилась в самый настоящий ритуал. Многократное (в отличие от первого) выставление "мусора" или "бессмыслицы" лишь подчеркивает, с одной стороны, способность музея, галереи, издательства и т. д. превратить что угодно в "произведение искусства", а с другой — то, что само существование музея гарантируется не произведениями искусства, а посторонними, бесконечно прочными силами. Произведение искусства, таким образом, отсылает не к своему ритуальному происхождению, а к реальному ритуалу своего выхода на свет — демонстрации или издания. То есть традицию заменила локальная власть.
Эта локальность — свидетельство того, что на место масс пришли секты как единственное наглядное средоточие власти, как игрушечные (групповые или индивидуальные) копии массовых движений или тоталитарных режимов. Поэтому и власть гораздо более реальная, но не персональная и рассредоточенная, в массовом сознании регулярно имеет вид такой же секты с такими же ритуалами, как у малых маниакальных групп, но остающейся невидимой, тайной.
Теперь поскольку художник стремится к наглядности (собственной и своих произведений), постольку он подражает этому невидимому заговору, отличаясь от членов или учредителей "белых братств" лишь отсутствием насилия. Наглядность непосредственно связана с тем, что произведение искусства нуждается в контексте уже не для того, чтобы быть понятым, а для того, чтобы отличаться от не-искусства. "Контекст" же чаще всего — это некоторая (малая) группа людей, которая воспроизводит и без того наглядные формы, оставляя неоформленными силы большого, бесцветного мира.
Беньямин не раз писал, что сознательным действиям должно предшествовать осознание своего положения. Наглядно-ритуальный характер искусства, с одной стороны, учит терпимости, с другой — как всякая лаборатория терпимости — приводит к шизофрении не только зрителей, но и участников. Эта шизофрения может быть преодолена только введением самого ритуала целиком внутрь произведения, т. е. переводом на однородный и замкнутый язык, как это было и при предыдущих отделениях искусства от ритуала.


Биография

Невезучесть Вальтера Беньямина давно уже стала общим местом литературы о нем. Многое из того, что написал, увидело свет лишь спустя годы после его смерти, а то, что было опубликовано, не всегда сразу находило понимание. Это у него на родине, в Германии. Путь к русскому читателю оказался сложным вдвойне. И это притом, что сам Беньямин хотел такой встречи и даже приезжал для этого в Москву. Напрасно.

Впрочем, возможно, что это и не так уж плохо. Сейчас, когда запретов, мешавших выходу работ Беньямина по-русски, больше нет, а на Западе он уже перестал быть, как некоторое время назад, модным автором, настало, наконец, время просто спокойно его прочитать. Потому что то, что было для него современностью, у нас на глазах удаляется в историю, однако историю, еще не совсем потерявшую связь с нашим временем и потому не лишенную для нас непосредственного интереса.

Начало жизни Вальтера Беньямина не было ничем примечательно. Он родился в 1892 году в Берлине, в семье удачливого финансиста, поэтому его детство прошло во вполне благополучной обстановке (годы спустя он напишет о нем книгу "Берлинское детство на пороге века"). Родители его были евреями, но из тех, кого правоверные иудеи называли евреями, справляющими рождество, поэтому еврейская традиция стала для него реальностью довольно поздно, он не столько вырос в ней, сколько пришел к ней потом, как приходят к явлениям культурной истории.

В 1912 году Вальтер Беньямин начинает студенческую жизнь, перемещаясь из университета в университет: из Фрайбурга в Берлин, оттуда в Мюнхен и, наконец, в Берн, где он и завершил свою учебу защитой докторской диссертации "Понятие художественной критики в немецком романтизме". Первая мировая война вроде бы пощадила его - он был признан совершенно негодным к службе - но оставила в его душе тяжелый след от потерь близких, от разрыва с дорогими ему людьми, поддавшимися в начале войны милитаристской эйфории, которая всегда была ему чужда. И война все же зацепила его своими последствиями: послевоенная разруха и инфляция в Германии обесценили денежные средства семьи и заставили Беньямина покинуть дорогую и благополучную Швейцарию, где ему было предложено продолжить научную работу. Он вернулся домой. Это решило его судьбу.

В Германии следует несколько неудачных попыток найти свое место в жизни: журнал, который он хотел издавать, так никогда и не вышел, вторая диссертация (необходимая для университетской карьеры и получения профессорского звания), посвященная немецкой трагедии эпохи Барокко, не получила положительной оценки во Франкфуртском университете. Правда, время, проведенное во Франкфурте, оказалось далеко не бесполезным: там Беньямин познакомился с тогда еще совсем молодыми философами Зигфридом Кракауэром и Теодором Адорно. Эти отношения сыграли немаловажную роль в становлении того явления, которое позднее получило название Франкфуртской школы.

Неудача второй защиты (содержание диссертации осталось просто непонятым, о чем рецензент добросовестно сообщил в своем отзыве) означала конец попыткам найти свое место в академической среде, которая и так не слишком привлекала Беньямина. Немецкие университеты переживали не лучшее свое время; Беньямин уже в студенческие годы достаточно критично относился к университетской жизни, участвуя в движении за обновление студенчества. Однако для того, чтобы его критический настрой оформился в определенную позицию, не хватало еще какого-то импульса. Им стала встреча с Асей Лацис.

Знакомство с "латышской большевичкой", как кратко охарактеризовал ее Беньямин в письме своему старому другу Гершому Шолему, произошло в 1924 году на Капри. Уже через несколько недель он называет ее "одной из наиболее замечательных женщин, каких я когда-либо знал". Для Беньямина стала реальностью не только иная политическая позиция - для него неожиданно открылся целый мир, о котором он имел до того самые смутные представления. Этот мир не ограничивался географическими координатами Восточной Европы, откуда пришла в его жизнь эта женщина. Оказалось, что другой мир можно открыть и там, где он уже бывал. Просто надо иначе посмотреть, скажем, на ту же Италию, не глазами туриста, а так, чтобы ощутить напряженную повседневную жизнь обитателей большого южного города (результатом этого маленького географического открытия стал подписанный Беньямином и Лацис очерк "Неаполь"). Даже в Германии Лацис, хорошо знакомая с искусством русского авангарда, прежде всего театрального, жила словно в другом измерении: она сотрудничала с тогда еще только начинавшим свою театральную деятельность Брехтом. Позднее Брехт станет для Беньямина одной из наиболее значимых личностей, не только как автор, но и как человек, обладающий несомненной, даже вызывающей способностью к нетрадиционному мышлению.